Памятники Архитектуры Подмосковья

Усадьба Отрада


Усадьба Отрада (Россия, Московская область, Ступинский район, Семёновское на трассе [А108]). Для посещения доступна только церковь.

На обочине шоссе высится барочная Никольская церковь, сооружённая в 1778—1780 годах. От неё дорожка спускается по бархатистому пригорку вниз, мимо куртины старых раскидистых лиственниц, оставляя в стороне мавзолей-усыпальницу — мемориальный памятник братьям Орловым. Тропинка, не спеша петляя, выводит на подъездную аллею и к парадному комплексу усадьбы. Добравшись до пилонов въезда, замираешь в восхищении. С высокого устоя ворот снисходительно смотрит, настороженно скаля пасть, – чугунный лев. За распахнутыми створками кованых ворот, работы Боссе, открывается курдонёр с роскошным дворцом и охватывающими его по периметру флигелями и службами.
Владимир Григорьевич, младший из блестящей плеяды братьев Орловых до переворота, подарившего Екатерине II Российскую корону, “жил в деревне, а вскоре после него был послан учиться в Лейпцигский университет, где изучал естественные науки, в частности, астрономию. 





Усадьба Отрада. Вид от реки Лопасни. 1850-е гг.1. По возвращении его ждала та же участь, что и за 20 лет перед тем Кирилла Разумовского, брата фаворита императрицы Елизаветы Петровны: в 1766 году Владимир Орлов был назначен директором Петербургской Академии наук".
В 1774 году в чине генерал-поручика он вышел в отставку и поселился в Отраде. Поместье продолжало обустраиваться вплоть до середины XIX в. уже его внуком графом Владимиром Петровичем Давыдовым, в 1856 г. получившим право носить графский титул и в дальнейшем именоваться графом Орловым-Давыдовым.

Авторство дворца до сих пор остаётся загадкой, одни исследователи приписывают его К.И. Бланку, другие — В.И. Баженову. В плане главной отрадненской постройки виртуозно решен сложнейший композиционный замысел с включением овальных и округлых помещений, нескольких лестниц, парадных анфилад и служебных комнат. Надзирал за строительством крепостной Орлова Бабакин, незаурядным мастер, по словам профессора Самсонова, нередко наказуемый, как обычный подмастерье, за проступки или беспечность.
Портрет графа В.Г. Орлова. Неизвестный художник. 1770-е гг.2. В разное время к работам в Отраде привлекались многие известные архитекторы: А. и Д. Жилярди, соорудившие ротонду-усыпальницу; М.Д. Быковский, поставивший по сторонам дворца изящные оранжереи; Р.А. Гедике и др. Внутренние росписи плафонов исполнены Карлом Брюлловым, пользовавшимся особым расположением в этом доме.

Что же теперь сталось с прекрасным барочным дворцом из розового кирпича с богатой белокаменной отделкой, увенчанного гербовыми картушами? Пышный дом сиятельного вельможи истерзан и обезображен…
Ландшафт, как всегда, оживляет река: хитроумная гидросистема из копаных прудов, просторное Лебединое озеро, овеянное приданием, будто на его острове, в павильоне, во времена Владимира Орлова праздновались пиры в честь Екатерины.

Исчезли, будто растаяли, парковые павильоны, беседки и мостики, искусственные руины и фонтан; и только парк частично сохранил свою первозданную дремучесть с мрачными ущельями елей и сосен.
Время не пощадило не только поместья графов Орловых и их блистательные художественные собрания и коллекции… задолго до этого сама славная фамилия была здесь унижена и растоптана, а прах Портрет графини Е.И. Орловой. Перв. пол. XIX в. Неизвестный художник с оригинала К.Х. Фогеля фон Фогельштейна, 1812 г.великих радетелей за государство Российское развеян по ветру…

3. Наталья Бондарева для книжного проекта «Русская усадьба. Из истории культурного наследия Подмосковья» М., 2007 

Подписи к изображениям:

1. Усадьба Отрада. Вид от реки Лопасни. 1850-е гг.
2. Портрет графа В.Г. Орлова. Неизвестный художник. 1770-е гг.
3. Портрет графини Е.И. Орловой. Перв. пол. XIX в. Неизвестный художник с оригинала К.Х. Фогеля фон Фогельштейна, 1812 г.

P.S. теперь в усадьбу лучше не входить без разрешения администрации. Непрошенных туристов задерживает бдительная охрана санатория.

План усадьбы Отрада
1. Дом 2. Флигели 3. Оранжерея 4. Павильоны 5. Службы 6. Жилые корпуса для прислуги 7. Теплицы 8. Мавзолей 9. Церковь со сторожками
10. Кузница 11. Амбар 12. Мост через р. Лопасня 13. Парк с прудами

И. Бунин

НЕСРОЧНАЯ ВЕСНА

…А еще, друг мой, произошло в моей жизни целое событие: в июне я ездил в деревню в провинцию (к одному из моих знакомых). Я, конечно, еще помню, что когда-то подобные поездки никак не могли считаться событиями. Полагаю, что не считаются они таковыми у вас в Европе и по сию пору. Да мало ли что было у нас когда-то и что в Европе еще есть! Двести, триста верст у нас теперь не шутка. Расстояния в России, опять превратившейся в Московщину, опять стали огромными. Да и не часто путешествуют нынешние московские людишки. Конечно, теперь у нас всяческих вольностей хоть отбавляй. Но не забудь, что все эти вольности, до которых мы и дожить не чаяли, начались еще слишком недавно.

Словом, случилось нечто необычное, много лет мною не испытанное: в один прекрасный день я взял извозчика и отправился на вокзал. Ты как-то мне тайком писал, что теперешняя Москва представляется тебе даже внешне «нестерпимой». Да, она очень противна. И, едучи на вокзал на извозчике, вроде тех, что бывали прежде только в самых глухих захолустьях и брали за конец не миллиард, а двугривенный, я, возбужденный необычностью своего положения, ролью путешественника, чувствовал это особенно живо. Какое азиатское многолюдство! Сколько торговли с лотков, на всяческих толкучках и «пупках», выражаясь тем подлым языком, который все более входит у нас в моду! Сколько погибших домов! Как ухабисты мостовые и разрослись уцелевшие деревья! На площадях перед вокзалами тоже «пупки», вечная купля и продажа, сброд самой низкой черни, барышников, воров, уличных девок, продавцов всяческой съестной дряни. На вокзалах опять есть и буфеты, и залы разных классов, но все это еще до сих пор сараи, загаженные совершенно безнадежно. И народу всегда — не протолпишься: поезда редки, получить билет из-за беспорядка и всяческих волокит дело очень трудное, а попасть в вагон, тоже, конечно, захолустный, с рыжими от ржавчины колесами, настоящий подвиг. Многие забираются на вокзал накануне отъезда, с вечера.

Я приехал за два часа до поезда и чуть было не поплатился за свою смелость, чуть было не остался без билета. Однако кое-как (то есть, конечно, за взятку) дело устроилось, я и билет получил, и в вагон попал, и даже уселся на лавке, а не на полу. И вот поезд тронулся, и осталась Москва позади, и пошли давным-давно не виденные мною поля, леса, деревни, где начались опять глубочайшие будни после того разгульного праздничка, которым потешила себя Русь за такую баснословную цену. И вскоре стали заводить глаза, заваливать головы назад и храпеть с открытым ртом почти все, набившиеся в вагон. Напротив меня сидел русый мужик, большой, самоуверенный. Сперва он курил и все плевал на пол, со скрипом растирая носком сапога. Потом достал из кармана поддевки бутылку с молоком и стал пить затяжными глотками, отрываясь только затем, чтобы не задохнуться. А допив, тоже откинулся назад, привалился к стене и тоже захрапел, и меня буквально стало сводить с ума зловоние, поплывшее от него, И, не выдержав, я бросил место и ушел стоять в сени. А в сенях оказался знакомый, которого я не видел уже года четыре: стоит, качается от качки вагона бывший профессор, бывший богатый человек. Едва узнал его: совсем старик и что-то вроде странника по святым местам. Обувь, пальтишко, шляпа — нечто ужасное, даже хуже всего того, в чем я хожу. Не брит сто лет, серые волосы лежат по плечам, в руке дерюжный мешок, на полу у ног другой. «Возвращаюсь, говорит, домой, в деревню, там мне дали надел при моем бывшем имении, и я, знаете, живу теперь так же, как тот опростившийся москвич, к которому вы едете, кормлюсь трудами рук своих, свободное время посвящаю, однако, прежнему — своему большому историческому труду, который, думаю, может создать эпоху в науке...» Солнце серебряным диском неслось уже низко за стволами, за лесом. И через полчаса создатель эпохи сошел на своем глухом полустанке — и заковылял, заковылял со своими мешками по зеленой березовой просеке, по холодку вечерней зари.
А я приехал, куда мне было нужно, уже совсем в сумерки, в одиннадцатом часу. И так как поезд опоздал, то мужик, выезжавший за мной, подождал, подождал, да и отправился восвояси. Что было делать? Ночевать на станции? Но станцию на ночь запирают, да если бы и не запирали, диванов, скамеек на ней нет,— «теперь, брат, господ нету!» — а ночевать на полу даже и «советским» подданным не всегда приятно. Нанять в поселке возле станции какого-нибудь другого мужика? Но это теперь стало делом почти невозможным. У дверей вокзала сидел мужик, пришедший к ночному поезду на Москву, печальный и безучастный. Поговорил с ним. Он только рукой махнул. «Кто теперь поедет! Лошадь редкость, вся снасть сбита... Стан колес — два миллиарда, выговорить страшно...» Я спросил: «А если пешком?» — «А вам далеко?» —«Туда-то».— «Ну, это верст двадцать, не более. Дойдете».— «Да ведь, говорю, по лесу да еще пешком?» — «Что ж, что по лесу! Дойдете». Но тут же рассказал, как весной два каких-то «человечкя» наняли так-то «мужичкя» в ихнем селе, да и пропали вместе с ним: «Ни их, ни его, ни лошади, ни снасти... Так и неизвестно, кто кого растерзал — они его или он их... Нет, теперь не прежнее время!»
Разумеется, после такого рассказа у меня пропала уже всякая охота пытаться ехать ночью. Решил дождаться утра и просить ночлега в трактирах возле станции,— «их тут целых два»,— сказал мужик. Но оказалось невозможным ночевать и в трактирах,— не пустили. «Вот чайку, если угодно, пожалуйте,— сказали в одном.— Чай мы подаваем...» Долго пил чай, то есть какую-то тошнотворную распаренную травку, в еле освещенной горнице. Потом говорю:
«Позвольте хоть на крыльце досидеть до утра».—«Да на крыльце вам будет неудобно...» — «Все удобнее, чем на дороге!» — «А вы безоружный?» — «Обыщите, сделайте милость!» — И вывернул все карманы, расстегнулся. —«Ну, как хотите, на крыльце, пожалуй, можно, а то и правда, в избу вас никуда не пустят, да уж и спят все...» И я вышел и сел на крыльце, и скоро огонь в трактире погас,—в соседнем его давно не было,— и наступила ночь, сон, тишина... Ах, как долго была эта ночь! На небе вдали, за чернеющим лесом, закатывался замазанный лунный серп. Потом и он скрылся, стала на том месте поблескивать зарница... Я сидел, шагал перед крыльцом по смутно белеющей дороге, опять сидел, курил на пустой желудок махорку... Во втором часу по дороге послышался перелив колесных спиц, толканье ступок на осях — и немного погодя к соседнему трактиру кто-то подъехал, остановился, стал стучать в окно каким-то воровским, условным стуком. Из сеней сперва выглянул, потом осторожно вышел хозяин, босой лохматый старик, тот самый, что вечером отказал мне в ночлеге с удивительной злобной грубостью,— и началось что-то таинственное: бесконечное тасканье из сеней чего-то вроде овчин и укладыванье их в телегу приезжего, и все это при блеске зарниц, которые все ярче озаряли лес, избы, дорогу. Дул уже свежий ветер, и вдали угрожающе постукивал гром. А я сидел и любовался. Помнишь ночные грозы в Васильевском? Помнишь, как боялся их весь наш дом? Представь, я теперь лишился этого страха. И в ту ночь на крыльце трактира я только восхищался этой сухой, ничем не разрешившейся грозой. Под конец я, однако, ужасно устал от своего бдения. Да и духом пал: как идти двадцать верст после бессонной ночи?
Но на рассвете, когда тучки за лесом стали бледнеть, редеть и все вокруг стало принимать дневной, будничный вид, мне неожиданно посчастливилось. Мимо трактира пронеслась на станцию коляска — привезла к поезду в Москву комиссара, управляющего бывшим имением князей Д., находящимся как раз в тех местах, где и нужно мне было быть. Это мне сказала проснувшаяся и выглянувшая из окна хозяйка трактира, и, когда кучер выехал со станции обратно, я кинулся к нему навстречу, и он даже с какой-то странной поспешностью согласился подвезти меня. Человек оказался очаровательный — детски наивный гигант, всю дорогу повторял: «Глаза бы не глядели! Слезы!» Меж тем всходило солнце, и седловатый, широкозадый, шальной и оглохший от старости белый жеребец быстро и легко мчал по лесным дорогам коляску, тоже старую, но чудесную, покойную, как люлька. Давно, друг мой, не катался я в колясках!

Знакомый, у которого я прогостил несколько дней в этих лесах, человек в некоторых отношениях очень любопытный,— самоучка, полуобразованный, всегда жил раньше в Москве, но в прошлом году бросил ее и вернулся на родину, в свое наследственное крестьянское поместье. Он страстно ненавидит новую Москву и не раз настаивал, чтобы я приехал к нему отдохнуть от этой Москвы, расписывал красоты своих мест. И точно, места удивительные. Представь себе: зажиточный поселок, мирный, благообразный, вообще такой, как будто никогда не было не только всего того, что было, но даже отмены крепостного права, нашествия французов; а кругом — заповедные леса, глушь и тишина неописуемая. Преобладает бор, мрачный, гулкий. И по вечерам в его глубине мне чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Зари — только клочья: только кое-где краснеет из-за вершин медленно угасающий закат. Бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин, узкой и глубокой реки, потаенные извивы которой вечером холодно дымятся. Птиц не слышно — мертвое безмолвие, только играют козодои: один и тот же бесконечный звук, подобный звуку веретена. А как совсем стемнеет и выступят над бором звезды, всюду начинают орать хриплыми, блаженно-мучительными голосами филины, и в голосах этих есть что-то не досозданное, довременное, где любовный зов, жуткое предвкушение соития звучит и хохотом и рыданием, ужасом какой-то бездны, гибели. И вот, по вечерам я бродил в бору под ворожбу козодоев, по ночам слушал, сидя на крылечке, филинов, а дни посвящал зачарованному миру бывшей княжеской усадьбы,— истинно бывшей, потому что из ее владетелей не осталось в живых ни единого... Она несказанно прекрасна.
Дни стояли солнечные, жаркие. И по пути в усадьбу я шел то в тени, то по солнцу, по песчаной дороге, среди душно и сладко благоухающей хвои, потом вдоль реки, по прибрежным зарослям, выпугивая зимородков и глядя тона открытые затоны, сплошь покрытые белыми кувшинками и усеянные стрекозами, то на тенистые стремнины, где вода прозрачна, как слеза, хотя и казалась черной, и мелькали серебром мелкие рыбки, пучили глаза какие-то зеленые тупые морды... А затем я переходил старинный каменный мост и подымался к усадьбе.
Она осталась, по счастливой случайности, нетронутой, не разграбленной, и в ней есть все, что обыкновенно бывало в подобных усадьбах. Есть церковь, построенная знаменитым итальянцем, есть несколько чудесных прудов; есть озеро, называемое Лебединым, а на озере остров с павильоном, где не однажды бывали пиры в честь Екатерины, посещавшей усадьбу; дальше же стоят мрачные ущелья елей и сосен, таких огромных, что шапка ломится при взгляде на их верхушки, отягощенные гнездами коршунов и каких-то больших черных птиц с траурным веером на головках. Дом, или, вернее, дворец, строен тем же итальянцем, который строил церковь. И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения, и чаще всего направлялся прямо во дворец, в вестибюле которого весь день сидел в старинном атласном кресле, с короткой винтовкой на коленях, однорукий китаец, так как дворец есть, видите ли, теперь музей, «народное достояние», и должен быть под стражей. Ни единая не китайская душа, конечно, ни за чтобы не выдержала этого идиотского сиденья в совершенно пустом доме,— в нем, в этом сиденье, было даже что-то жуткое. Но однорукий, коротконогий болван с желто-деревянным ликом сидел спокойно, курил махорку, равнодушно ныл порою что-то бабье, жалостное и равнодушно смотрел, как я проходил мимо.
— Вы его, барин, не бойтесь,— сказал мне про него кучер таким тоном, каким говорят о собаках,— я ему скажу про вас, он вас не тронет.
И точно, китаец меня не трогал. Если бы ему приказали заколоть меня, он, разумеется, заколол бы, не моргнув бровью. Но так как колоть меня было не надо, то он только сонно косился на меня, и я мог свободно проводить целые часы в покоях дворца как дома. И я без конца бродил по ним, без конца смотрел, думал свои думы... Потолки блистали золоченой вязью, золочеными гербами, латинскими изречениями. (Если бы ты знал, как мой взгляд отвык не только от прекрасных вещей, но даже просто от чистоты!) В лаковых полах отсвечивала драгоценная мебель. В одном покое высилась кровать из какого-то темного дерева, под балдахином из красного атласа, и стоял венецианский сундук, открывавшийся с таинственной сладкогласной музыкой. В другом — весь простенок занимали часы с колоколами, в третьем — средневековый орган. И всюду глядели на меня бюсты, статуи и портреты, портреты... Боже, какой красоты на них женщины! Какие красавцы в мундирах, в камзолах, в париках, в бриллиантах, с яркими лазоревыми глазами! И ярче и величавее всех Екатерина. С какой благостной веселостью красуется, царит она в этом роскошном кругу! А в одном кабинете лежит на небольшом письменном столе и странно поражает взгляд коричневое бревно с золотой пластинкой, на которой выгравировано, что это — частица флагманского корабля «Св. Евстафий», погибшего в битве при Честме «во славу и честь державы Российския...». Да, во славу и честь Державы Российския... Странно это теперь звучит, не правда ли?
Часто бывал я и в нижних залах. Ты знаешь мою страсть к книгам, а там, в этих сводчатых залах, книгохранилище. Там прохладно и вечная тень, окна с железными толстыми решетками, а сквозь решетки видна радостная зелень кустов, радостный солнечный день, все такой же, такой же, как и сто, двести лет тому назад. Там устроены в стенах ниши с полками, и на этих полках мерцают тусклым золотом десятки тысяч корешков, чуть ли не все главнейшее достояние русской и европейской мысли за два последние века. В одной зале огромный телескоп, в другой гигантский планетарий, а на стенах снова портреты, редчайшие гравюры. Развернул я как-то один из прелестнейших томиков начала прошлого столетия, прочитал на шершавой бумаге строки:

Успокой мятежный дух
И в страстях не сгорай,
Не тревожь меня, пастух,
Во свирель не играй,— 

и долго стоял очарованный: какой ритм и какая прелесть, грация, танцующий перелив чувств! Теперь, когда от славы и чести державы Российской остались только «пупки», пишут иначе: «Солнце, как лужа кобыльей мочи...» А в другой раз мне попалось под руку первое издание Баратынского, и я, словно нарочно, развернул книжку на стихах:

Что ж, пусть минувшее исчезло сном летучим,
Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,
И обаянием могучим
Исполнен для души моей...

А перед отъездом был я в знаменитой церкви. Она в лесу, на обрыве, круглая, палевого цвета и сияет в синем небе золотой маковкой. Внутри ее круг желтоватых мраморных колонн, поддерживающих легкий купол, полный солнца. В круглом проходе между колоннами и стенами —изображения святых со стилизованными ликами тех, кто похоронен в фамильном склепе под церковью. А в узкие окна видно, как ветер ворочает косматые главы сосен, величаво и дико раскинутые из обрыва в уровень с окнами, и слышно пение, гул ветра. Я спустился в непроглядную темноту склепа, озаряя красным огоньком воскового огарка громадные мраморные гробы, громадные железные светильники и шершавое золото мозаик по сводам. Холодом преисподней веяло от этих гробов. Неужели и впрямь они здесь, те красавицы с лазоревыми очами, что царствуют в покоях дворца? Нет, мысль моя не мирилась с этим... А потом я опять поднялся в церковь и долго глядел в узкие окна на буйное и дремотное волнение сосен. Как-то весело и горестно радовался солнцем забытый, навсегда опустевший храм! Мертвая тишина царила в нем. За стенами же пел, гудел летний ветер,— все тот же, тот же, что и двести, сто лет тому назад. И я был один, совершенно один не только в этом светлом и мертвом храме, но как будто и во всем мире. Кто же мог быть со мною, с одним из уцелевших истинно чудом среди целого сонма погибших, среди такого великого и быстрого крушения Державы Российской, равного которому не знает человеческая история!

И это было мое последнее посещение усадьбы. На другой день я уехал...

А теперь, как видишь, я опять в Москве. И прошло уже больше месяца, как я вернулся, но сильное и, главное, какое-то невыразимо странное впечатление, привезенное мною в Москву, не оставляет меня. И я думаю, что и не оставит. Ведь то, что так живо и остро почувствовал и понял я во время этой поездки, зрело во мне уже давным-давно. И не предвидится, да и не может быть впереди ничего, что могло бы рассеять мое теперешнее состояние: они, эти люди так называемой новой жизни, правы —к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни. Состояние же мое заключается в том, что я непрестанно чувствую, как тлеет, рвется самая последняя связь между мною и окружающим меня миром, как все больше и больше отрешаюсь я от него и ухожу в тот, с которым связан был я не только весь свой век, с детства, с младенчества, с рождения, но даже и до рождения: ухожу в «Элизей минувшего», как бы в некий сон, блистающий подобием той яркой и разительно живой жизни, в которой застыли мертвецы с лазурными глазами в пустом дворце в подмосковных лесах.
Видишь ли, случилось, разумеется, чудо: некто, уже тлевший в смрадной могильной яме, не погиб, однако, до конца, подобно тысяче прочих, сваленных с ним в эту яму. Он, к великому своему изумлению, стал постепенно приходить в себя и, наконец, совсем пришел и даже получил возможность приподняться и опять выбраться на белый свет. Теперь он опять среди живых, опять приобретает знакомую привычку быть, как все,— будто как все,— опять видит город, небо, солнце, опять заботится о пище, об одежде, о крове и даже о житейском занятии, положении. Но, друг мой, проходит ли даром человеку смерть, хотя бы и временная! А главное, как переменился, как сказочно переменился даже самый белый свет за то время, которое мы, чудом уцелевшие, пребывали в могиле! Такого крушения, такой перемены лица земли за какие-нибудь пять лет в истории, повторяю, не бывало. Представь себе почти мгновенную гибель всего античного мира — и несколько человек, погребенных под развалинами, под лавинами варварских орд, и затем внезапно очнувшихся через два, три столетия: что должны они чувствовать? Боже, какое, прежде всего, одиночество, какое несказанное одиночество! И вот уже давно стало расти во мне некое наваждение. Чем больше привыкал я к тому, что мое восстание из мертвых есть явь, сущая правда, тем более овладевало мною чувство страшной перемены, происшедшей на свете,— я, конечно, не о внешнем говорю, хотя и во внешнем мы дошли до неслыханной и уже вовеки непоправимой мерзости,— и начал я оглядываться кругом все пристальнее, вспоминать свою домогильную жизнь все явственнее... И росло, росло наваждение: нет, прежний мир, к которому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает все более, становится единственной и все более радостной, уже никому не доступной обителью моей души!
Да, уезжая из Москвы, проезжая по ней, я почувствовал то, что чувствовал уже давно, с особенной остротой: до чего я человек иного времени и века, до чего я чужд всем ее «пупкам» и всей той новой твари, которая летает по ней в автомобилях! Затем вспомни вокзал, с которого я уезжал, вагон, в котором я добыл себе место, моего соседа, пившего молоко из бутылки... Вспомни профессора с его мешками, с его научными мечтаниями и ту просеку, по которой одиноко — о, как страшно одиноко! — заковылял он... Как поразили меня те минуты, когда поезд стоял на полустанке, где он слез,— эти первые впечатления полевой тишины, лесной глуши, запаха берез, цветов, вечерней свежести! Боже мой, боже мой, опять — после тысячи лет самой страшной в мире каторги! — опять это святое, чистое безмолвие, закатывающееся за лесом солнце, даль, пролет в просеке, горькие и свежие ароматы, сладкий холодок зари... И чувство моей отчужденности от этого «советского» вагона, на площадке которого я стоял, и от русого мужика, который спал в нем, вдруг приобрело во мне такую глубину и силу, что на глаза мои навернулись слезы счастья. Да, я чудом уцелел, не погиб, как тысячи прочих, убиенных, замученных, пропавших без вести, застрелившихся, повесившихся, я опять живу и даже вот путешествую. Но что может быть у меня общего с этой новой жизнью, опустошившей для меня всю вселенную! Я живу,— и порою, как вот сейчас, даже в какой-то восторженной радости,— но с кем и где?
И та ночь, что провел я на крыльце трактира, тоже была для меня только моим прошлым. Разве я воспринимал ее как ночь в июне тысяча девятьсот двадцать третьего года? Нет, эта ночь была одной из моих прежних ночей. Прежние были и зарницы, и гром, и свежий ветер, с которым приближалась гроза... Они и совсем увели меня в мир мертвых, уже навсегда и блаженно утвердившихся в своей неземной обители. И теперь неотступно стоит передо мною это солнечное царство летних дней, бора и сказочно-спящего дворца, затерявшегося в бору, этих ворот со львами и бурьяном наверху, мрачных еловых ущелий, обмелевших прудов со стайками трясогузок на травянистых берегах, озера, заросшего осокой, навсегда опустевшей церкви и пустых, блистательных зал, полных образами покойников... Не могу тебе передать изумительного чувства, все еще не покидающего меня: до чего они ужасающе живы для меня!

Помнишь ли ты те стихи Баратынского, из которых я привел тебе несколько строк и которые так совпали с тем самым важным для всей моей теперешней жизни, что таится в самом сокровенном тайнике моей души? Помнишь, как кончается эта элегия, посвященная предчувствию того Элизея, который прозревал Баратынский под тяжестью своих утрат и горестей? Среди запустения родных мест, среди развалин и могил, я чувствую, говорит он, незримое присутствие некоего Призрака; и он, «сия Летийская тень, сей Призрак» —

Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где, в сладостной тени невянущих дубов,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу...

Запустение, окружающее нас, неописуемо, развалинам и могилам нет конца и счета: что осталось нам, кроме «Летийских теней» и той «несрочной весны», к которой так «убедительно» призывают они нас?

Приморские Альпы, 5 октября. 1923

Александр Греч

Музей в Отраде

Музей в имении Отрада, Московской губ. (быв. гр. Орловых), составляют, собственно, всего три комнаты, но по всему верху обширного дома находятся любопытные предметы убранства — картины, скульптура, мебель, органически слившиеся с росписями стен, узорчатыми кафелями печей.
Семейные портреты — наиболее интересны в комнатах отрадинского дома; их немного, большинство увезено в Москву. Все же нельзя не отметить прекрасный холст Христинека, как всегда, подписанный на обороте художником. На нем изображен брат первого владельца Отрады — граф Гр. Гр. Орлов, известный фаворит Екатерины II, в красном камзоле с черными отворотами поверх желтого жилета с серебряными пуговицами. В pendant к этому холсту висит портрет старшего брата — Алексея Григорьевича Орлова работы неизвестного мастера, носящий черты так наз. «рокотовского» типа. Федор Григорьевич Орлов, владелец соседнего с Отрадой имения «Нерасстанное», изображен пастелью. По типу лица, по жесту отведенной в сторону руки, по свободной манере передавать складки в одеждах, он напоминает работы Левицкого.

Кисти Монье, по-видимому, принадлежит портрет Натальи Григорьевны Орловой, большой, поколенный, изображающий ее в черном платье с воротником a la Stuart и красной шалью, украшенной пестрой бахромой, на плечах.
Из более поздних семейных портретов отметим большой, элегантно написанный холст Робертсона, изображающий Владимира Давыдова.
Прекрасное изображение Владимира Гр. Орлова находим среди бюстов екатерининского времени, представляющих всех братьев Орловых. Скульптуры эти производят очень цельное впечатление.
Сравнительно мало осталось в Отраде картин. Все же необходимо отметить здесь комнату музыканта — интересный рембрандеск, который хочется поставить в круг работ ближайших учеников Рембрандта. Сохранившиеся в доме две итальянских картины, приписанные одна Пальме, другая Цуккаро, сильно испорчены. Можно согласиться с атрибуцией последней, «Обручение св. Екатерины», недурной барочной вещи, хорошо скомпанованной. Гораздо интереснее этих вещей «Младенец Христос и Иоанн» на фоне бархатистого зеленовато-рыжего ландшафта. Манера писать детское тело, красочные сочетания в пейзаже, ярко-красный цвет драпировки справа, все выдает фламандского мастера, последователя Рубенса и Ван-Дейка. Две сепии, строго классические композиции, висящие в спальне, по рисунку напоминают манеру Скотти.

Обращаясь к скульпторам, остановимся на прекрасном тондо, приписываемом кругу Луки Делла Робина. Коленопреклонная богоматерь, сложив руки, поклоняется лежащему перед ней младенцу. Можно найти много аналогий для этого произведения особенно среди ранних глиняных рельефов работы семейства Делла Роббиа. Другая, подобная по технике скульптура — «Мадонна с младенцем», расписана в несколько красок.
Италии XVII в. принадлежит мраморное, датированное 1642 годом «Поклонение пастухов»—многофигурная тесная композиция, высеченная глубоким горельефом на небольшом квадратном куске коричневатого мрамора.
Приблизительно к тому же времени относится бронзовое «Похищение Европы»: манерная небольшая группа, носящая все черты итальянского барокко.
Скорее как предметы убранства, как украшения комнат, следует считать реплики с Микеланджело «День» и «Ночь» в характерной переработке XVIII века.

О незаурядном художественном чувстве отрадинских владельцев красноречиво свидетельствует и убранство комнат, и отдельные предметы обстановки. Судя по сохранившимся вещам, комнаты большого дома с расписными плафонами, живописными панно на стенах, с изящными орнаментальными dessous de ports’aми, изразцовыми печами, были богато и со вкусом устроены. Теперь, когда многое увезено и переставлено, ансамбль в убранстве почти всюду нарушен. Он сохранился еще в маленькой угловой гостиной, расписанной по стенам в помпеянском вкусе. Здесь стоит прелестная мебель XVIII века — диван и кресла, резные, позолоченные с круглыми спинками, несколько запоздалые отголоски стиля Луи XVI в России. Два зеркала в резных также золоченных рамах на стене у окон дополняют обстановку комнаты. Тут же стоит старое бюро екатерининского времени с закругленной крышкой, два простых, но изящных по пропорциям стола. На одном из них находится фаянсовая голубая с белым ваза. Граненая, расширяющаяся кверху с львиными головами на месте ручек, она с двух сторон снабжена монограммой гр. А. Г. Орлова Чесменского и, по-видимому, специально заказана на одном из французских заводов.
Соседняя проходная комната главным образом интересна своей печкой с нишей восемнадцатого века, облицованной изразцами, расписанными голубым тоном. Дальше по фасаду идет потерявшая свой первоначальный вид спальня. Здесь интересны высокие стоячие часы рококо, деревянные,—резные русской работы, выкрашенные в нежные тона. Они своей формой и расцветкой приближаются к подобным предметам фарфорового производства. Здесь причудливо сочетаются орнаменты рокайль, гирлянды, цветы, завитки и два венчающих композицию амура.

Близким по времени к часам является многоугольный коммодик с конусообразным завершением, на тонких изогнутых ножках; он расписан растительным орнаментом и, по-видимому, прежде был выкрашен в две краски— синюю и белую. Эта вещь по причудливым, несколько провинциальным своим формам является чрезвычайно любопытным памятником русского мебельного производства. От екатерининского времени остались и зеркала в резных вычурных рамах, расписанные также голубым и белым. Из мелких вещей отметим две вазы и зеркало Мейссенского завода с характерными веточками цветов и птицами, очень подходящие к типу мебели. На коммодике стоит прелестная по раскраске фигурка того же завода. Довольно редкие по замыслу бронзовые бра в виде стилизованных веток роз органически связаны по стилю с росписями стен.
В соседних двух гостиных, также выходящих окнами в сад, находим прежнюю обстановку: в одной мебель корельской березы александровского времени, в другой—более поздняя, второй Империи. Тут стоят бюро-часы работы Nils Вегу в Стокгольме.

Отчасти сохранил старый характер кабинет; в его убранстве особенно сильно сказываются английские вкусы первого хозяина Отрады. Здесь стоят часы — целое сооружение с циферблатом, показывающим время, восход луны, дни недели, простые и високосные года. Механизм заключен в деревянный футляр, вверху увенчанный урной. Столики типичные для русского Empire с ножками в виде лир, резные золоченые зеркала, украшенные фигурами Нептуна и Вулкана дополняют обстановку.
Из мелких, вещей отметим вазы строгих пропорций в виде урн зеленые с золотом с ландшафтами, пару русских левкасовых канделябров, прекрасно передающих бронзовые оригиналы о пяти рожках с львиными фигурками в основании.
Античному миру принадлежат две позеленевшие вазы, бронзовые, очень чистые по формам и ряд орнаментов с рельефами и надписями, находящиеся в библиотеке; тут же сохраняются старинные витражи, где особенно интересно почти лубочное изображение куртизанки. Кое-где по комнатам висят рисунки, картины, гравюры, особенно часто попадается изображение Чесменского боя. Эти гравюры, роспись потолка в кабинете, так же, как и кусок дерева с погибшего адмиральского корабля, указывают на графа А Г. Орлова. Все это остатки некогда богато обставленного, большого отрадинского дома. Но и по ним можно еще судить о прежней обстановке.

Усадьба Семеновское-Отрада

Семеновское-Отрада. Раньше здесь находилась усадьба «Отрада», принадлежавшая графам Орловым—Давыдовым. В XVIII в. был крепостной театр. Сохранились остатки усадебного комплекса, мавзолей, построенный архитектором Жилярди, церковь с часами и часть парка, созданного прекрасным садоводом К. П. Фон-Бруммером.
Рельеф местности террасированный, протекает p. Лoпасня, в парке имеется система прудов. Парк создан в пейзажном стиле, неподалеку раскинулась прекрасная дубовая роща. При обследовании зеленых насаждений отмечено семь интродуцироваиных видов. Хвойные представлены группой старых деревьев лиственницы сибирской (высота 30 м, диаметр ствола 37 см). Вокруг разрослись заросли кустарников: ирги ольхолистной (высота 6 м), жимолости татарской (высота 1,2 м), сирени обыкновенной (высота 3,5 м) и крыжовника европейского (высота до 4 м). В живой изгороди использован боярышник полумягкий. Местная флора представлена большим видовым разнообразием (14 видов). Сохранились аллеи и группы из липы мелколистной (высота 20 м, диаметр ствола 70 см), дуба черешчатого (высота 22 м, диаметр ствола 54 см) и березы плакучей (высота 20 м, диаметр ствола 42 см). Среди хвойных имеются старые единичные экземпляры ели и сосны обыкновенной (высота от 20 до 25 м, диаметр стволов 60—80 см). Необходимо восстановление парка, посадка новых деревьев и кустарников. Из растений парка в качестве маточников могут быть использованы: лиственница сибирская, липа мелколистная, дуб черешчатый, клен остролистный и боярышник полумягкий, имеющие прекрасное семенное возобновление.

Источник:
М.С. Александрова, П.И. Лапин, И.П. Петрова и др. Древесные растения парков Подмосковья, М., 1997, с. 178-179


icon-car.pngFullscreen-Logo
Усадьба Отрада

Карта загружается. Пожалуйста, подождите.

Усадьба Отрада 55.057197, 37.769440 Усадьба Отрада

Рубрика: Ступинский район

Ваш вклад в развитие проекта:

Другие усадьбы в данном районе: